В рассказе А.П.Чехова «Гусев» (1890) есть притягивающая особое внимание сентенция: «У моря нет ни смысла, ни жалости» [7, с.337]. Дается она сразу же после несобственно-прямой речи смертельно больного солдата, «затерянного» в черноте морской ночи: под ним – сражающиеся между собой волны, «темнота и беспорядок», над головой – «глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина» [7, с.337]. Следующий абзац, объективно авторский, содержательно-стилистически продолжает внутренний монолог Гусева: пароход ассоциируется с носатым чудовищем, не разбирающим святых и грешных. Проглотить без разбору всех людей, впрочем, готовы и одушевленные волны, противники бесстрашного и бесстрастного чудовища.
На одной из недавних конференций по творчеству Чехова пришлось услышать мнение, что равнодушие океана к смерти рядового Гусева – метафора безразличия общества к судьбе неприметного, неприкаянного человека. Другой доклад трактовал описание морского заката после «похорон» Гусева как дионисийский мотив Ницше.
Действительно, в чем причина подчеркиваемой автором индифферентности природы? Служит ли эта пейзажная зарисовка указанием на безразличие и черствость общества? Понять это – значит возможно более полно принять идейный посыл рассказа.
Грустная или веселая, сострадающая или безразличная – таковой природа существует исключительно в рефлексии человеческого сознания. Сама по себе она не оптимистична и не пессимистична; движимая непреложным законом жизни и смерти, она равновесно-динамична. Бесстрастие природы (по человеческим меркам – скорее, оптимизм), у которой начало и конец находятся в гармонии (равновесии) и, не имея этических, моральных, эмоциональных оценок, протекают естественно и вечно, - это основа картины мира архаического человека, ощущающего себя частью общего порядка вещей. Временность существования каждого отдельного человека сходна с временностью всего на Земле, будь то столетняя ворона или однодневная бабочка, многовековой замок или песчаная крепость. Жизнь любого микрокосма – лишь часть общей, согласной и бесконечной в своих превращениях и перерождениях жизни макрокосма.
Гусевское отсутствие рефлексии, самооценки; чувство встроенности в общий, согласный ход жизни, невыявленный в привычном для человека линейной истории страх смерти оставляют место инстинкту поддержания крестьянского жизненного уклада, вечного круговорота жизни и смерти. Естественный человек патриархальной картины мира, он не оценивает мироустройство – он принимает его в единстве двоичных и троичных свойств и составляющих, в гармонии многообразия. Он точно знает, что «ежели живешь правильно, слушаешься, то какая кому надобность тебя обижать?»[7, с.330] Поэтому, в полудреме бреда увидев брата и племянников, он шепчет: «Пошли им, господи,.. ума-разума, чтоб родителей почитали и умней отца-матери не были…»[7, с.328]. Неписаный свод поведенческих правил: уважение и послушание старших (родителей и поручика в данном случае), христианская солидарность («…крещеный упал бы в воду –упал бы и я за им. Немца или манзу не стал бы спасать, а за крещеным полез бы») [7, с.337]; четкое деление мира, горнего и дольнего, на доброе и злое, святое и грешное, дружественное и враждебное, свое и чужое, наделенное смыслом и бессмысленное, - цементируют дуальность картины мира крестьянина-солдата.
Диалоги, внутренние монологи Гусева создают подводное течение, ось координат, по шкале которой оцениваются все события и поступки, поведение не только людей, но и животных. Его реакции просты и естественны, лишены рационального начала: побил четырех манз просто потому, что скучно стало (за что? «Так. Во двор вошли, я и побил» [7, с.331]); лошадка, напомнившая на пароходе о доме, не приняла его ласки, - «Проклятая…- сердится Гусев» [7, с.337].
Гусеву не свойственна сентиментальность: он практичен, его поступки и порывы целесообразны, а иерархия ценностей, знания о мире и даже психо-физиологические реакции – оттуда, откуда он с корнем вырван и куда так и не успеет вернуться, - из деревни. Так, анимизм крестьянских верований одушевляет и наделяет человеческими качествами пароход и волны; неприютность и враждебность ночного моря передается через более привычное, знакомое с детства: «…жутко, словно в темном лесу сидишь» [7, с.337]. Даже страх смерти какой-то особенный, с крестьянской логикой; комментарии сдержанны, но полны истинной доброты и заботливости: «Страшно. Мне хозяйства жалко. Брат у меня дома,.. не степенный: пьяница, бабу зря бьет, родителей не почитает. Без меня все пропадет и отец со старухой, гляди, по миру пойдут» [7, с.337].
Поддавшись интуитивному желанию вдохнуть свежего воздуха, задыхающийся в тесноте лазарета Гусев просит «свести» его наверх. Солдат с повязкой несет его, а на палубе опускает и велит идти за ним потихоньку, держась за рубаху. Среди тьмы медленно пробираются к носу парохода, стараясь не наступить на таких же, как они, бессрочноотпускных солдат и матросов, два человека, - ни дать ни взять библейские слепцы, воссозданные П.Брейгелем…
Пока часовой и быки в одинаковом оцепенении пассивно внимают ночи, пароход «предоставлен собственной воле и идет, куда хочет» [7, с.336]. Так кажется Гусеву, словно очутившемуся на родной земле: от быков и лошадки, так неожиданно оказавшихся на палубе, запахло навозом и сеном. Машинальный подсчет хозяйственного крестьянина: «Раз, два, три… восемь штук!», механическая попытка приласкать лошадку и быстрая негативная реакция на попытку животного укусить его. Во всем этом, привычном, знакомом, есть смысл, есть указатель движения жизненного цикла, есть ощущение присутствия подобных тебе существ – будь то на земле, под землей или на небе. Стоя у борта и молча глядя то вверх, то вниз, рядовой Гусев, на пять лет оторванный от крестьянского труда, возвращается к истокам своей наполовину языческой, наполовину христианской души. Он снова видит себя частью космического круговращения, где добро и зло ведут извечный и нескончаемый спор. Он не выбирает что-то одно, просто одно – свое, другое – чужое: «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина – точь-в-точь как дома в деревне, внизу же – темнота и беспорядок» [7, с.337]. Таков образ мира Гусева, и этому не нужно, да и невозможно препятствовать.
Для чего дано глубокое небо, ему понятно; для чего земля с ее запахами и обитателями – тоже: даже в могилке есть понятный каждому смысл («А дома в земле лучше лежать. Все хоть мать придет.., да поплачет» [7, с.336]). А вот зачем то, что шумит сейчас внизу, - это ему невдомек: «Неизвестно для чего, шумят высокие волны» [7, с.337]. Но ведь чужое тоже живет по вечному закону борьбы за жизнь - оно тоже встроено в дуальную структуру мира (небо – вода; верх – низ; покой и тишина – беспорядок; святые и грешные; смысл – отсутствие смысла), далекую от «морализма» , этики осевого времени. Значит, смысл есть и здесь. Он – в вечном возвращении, в единстве противоположных начал, цементирующем мифопоэтическую картину мира.
Таким образом, идея об отсутствии у моря смысла и жалости как будто вытекает из мыслей Гусева, тем более что весь отрывок продолжает восприниматься как его несобственно-прямая речь с некоторым стилистическим авторским редактированием.
Весь видимый, слышимый, обоняемый внешний мир в рассказе дан через органы чувств главного персонажа, и даже формулировки, лексико-грамматически не могущие принадлежать Гусеву, самым непосредственным образом перекликаются с его образом мира и способом существования. То, что в редакции 1893 года для сборника «Палата №6» было сокращено несколько фраз, а многоточия заменились точками , тоже, на наш взгляд, связано с необходимостью создания как можно более полной иллюзии отсутствия автора. Раздумчивость, философичность, недоговоренность, допускающая варианты смыслов, - это вовсе не краеугольные камни психо-ментальной характеристики Гусева, и от них нужно было освободиться.
Объективно нейтральный авторский текст воссоздает состояние мира через сознание персонажа даже в момент его смерти и после нее; продолжает восприниматься как несобственно-прямая речь Гусева. Крестьянский жизненный опыт, рождающий даже образы предсмертного бреда, продолжает ассоциативный ряд гусевского сознания и тогда, когда читатель, привыкший смотреть глазами Гусева, словно слушает его комментарий к собственным похоронам. Этот эффект достигается приемами скрытого психологизма, не «убивающего» солдата, а переносящего его из земной жизни – в другую, вечную. Замученный болезнью, духотой лазарета Гусев крепко засыпает. И, как всегда во сне и в бреду, возвращается, хоть искаженная, но его архетипическая реальность: невыносимая жара переходит в казарменную печь, из которой только что вынули хлеб, и вот – родное, привычное: «он залез в печь и парится в ней березовым веником» [7, с.338]. И далее – на лексико-грамматическом уровне – автор продолжает «в тоне и духе» персонажа: ни одного слова о том, что Гусев умер. Просто на третий день его вынесли из лазарета: «Зашитый в парусину, он становится похожим на морковь или редьку: у головы широко, к ногам узко…» [7, с.338], - образы овощей – из его сельскохозяйственного жизненного опыта, да и неспешность и отработанность морского похоронного обряда – ему по нраву. Он как будто в числе наблюдателей, крестящихся и ожидающих спуска тела: «Странно, что человек зашит в парусину и что он полетит сейчас в волны» [7, с.338]. Слово «тело» применительно к Гусеву возникнет только в сцене с рыбками и акулой. Весь последний путь Гусев совершает «сам», с любопытством крестьянского парня разглядывая все, что происходит с ним (именно с ним, а не с его телом): «его зашивают в парусину», «выносят его на палубу», «священник посыпает Гусева землей», Гусев сползает с доски, «летит вниз головой, потом перевертывается в воздухе и – бултых!..
Он быстро идет ко дну. Дойдет ли? До дна, говорят, четыре версты…
Но вот встречает он на пути стаю рыбок…» [7, с.338].
«Крещеные люди», не изжившие в себе язычества, воспитаны на наивно-фантастических миропредставлениях типа большой рыбины, проломившей днище судна, или ветре, сорвавшемся с цепи. Они вполне могут допустить подводное путешествие земного существа. На стыке фольклорной фантастики и мастерского приема усиления эффекта читательского сопереживания Чехов до последнего момента («поигравши телом, акула нехотя подставляет под него пасть»[7, с.339]) «транслирует репортаж» Гусева, зашитого в парусину с двумя железными колосниками, о путешествии на дно океана. Заметим, что в этом «репортаже» нет волнения или страха, нет оценки событий, нет попытки направить их ход в другое русло, - персонаж приемлет все, что с ним происходит, потому что он вовлечен своим рождением, жизнью и смертью в общий порядок вещей.
Взгляд читателя возвращается на поверхность океана в тот момент, когда под зубами акулы парусина разрывается и выпадает один колосник, ударив акулу по боку. Такое впечатление, что, останься мы под водой, Гусев продолжит свой рассказ из нутра акулы.
Но мы выныриваем на поверхность океана и остро ощущаем, осознаем, что горькая судьба неудачливого солдата с точки зрения круговорота природы, вечного обновления, взаимного перетекания жизни и смерти (гусевской точки зрения!) – не так уж трагична, хотя грустна и досадна. Этические споры «взрослого» человечества, человека истории, осевого времени (надрыв, душевная надломленность и беспокойство Павла Ивановича с его линейной картиной мира), находятся в какой-то другой плоскости – не отмененной, но более частной в сравнении с вечностью и объективностью «равнодушной» природы, сияющей, по Пушкину, «красою вечною». И здесь картины мира автора и его героя совпадают, располагая своих носителей вне морали - по ту сторону добра и зла.
Последние в сознании солдата с крестьянской душой (примирившей языческие верования с наивным христианством) – извечные и неистребимые свойства единой природной сущности, равноправной частью которой является он сам. А посему у него нет необходимости выбирать между ними - в его понимании, совсем не оппозициями, а лишь двумя сторонами медали. Простившись с земной жизнью, требовавшей от него борьбы за выживание, он гармонично растворяется в объективности вечного космоса, который пребывает по ту сторону добра и зла. Оптимистическая трагедия жизни и смерти в их неостановимой эстафете: мир вокруг человека абсолютно равнодушен к нему, слабому и временному гостю. Но человек – не равнодушен к миру и наделяет его своими эмоциями и страстями. И только в редчайшие экзистенциональные моменты человек способен принять неподвластное рациональному восприятию откровение: то знакомое с детства и одновременно загадочное; впустившее в свои недра и все-таки живущее по своим законам; существующее параллельно человеку, - то, что он привык называть природой, - было, есть и будет. И в этом архетипическом (циклическом по своей сути) биении пульса человека новой истории - гарантия небессмысленности его собственного существования.
Отсюда и неожиданно оптимистичный финал рассказа: разгладившееся чело хмурившегося сначала океана, ответившего на нежность «великолепного, очаровательного» неба и приобретшего «цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» [7, с.339]. Краткий миг согласия, гармонии, равновесия. Точка соприкосновения противоположностей, потенциальной и кинетической энергий, в которой зарождаются будущие расхождения. Можно было бы согласиться с ницшеанско-дионисийской трактовкой этого отрывка и даже прибавить аполлонизма того же философа, если бы не сознание Гусева, взятое за основу повествования. Абсурдно предполагать ницшеанство в художественной ткани рассказа, написанного «в тоне и духе» малограмотного крестьянского парня, за время службы никоим образом не откорректировавшего собственный образ мира: мироощущение и миропонимание представителя русской крестьянской общины последних десятилетий Х1Х в. Скорее, здесь не диалог Чехова с Ницше, а диалог обоих с античной моделью природы. И только в этом смысле можно, на наш взгляд, говорить об аналогиях с Ницше в художественном мире рассказа А.П.Чехова «Гусев».
«Имморализм» античных мифов привлек в свое время немецкого филолога-философа Фридриха Ницше, пытавшегося реанимировать подобное мироощущение в конце железного девятнадцатого века. Вернее сказать – философская мысль об объективности природы с ее космическим круговоротом и человеком как частью этого круговорота, зародившаяся в глубокой древности, не теряет своей свежести и остроты, вовлекая все новых и новых участников диалога. И совпадение идей совсем не обязательно означает их заимствования.
Причем, осознание «безразличия» природы к судьбе отдельного человека иногда, если воспользоваться математическим термином, «от противного», - приоткрывает тайну жизни и смерти, избавляет человека от метафизического ужаса. Прощающийся с земной жизнью вдруг понимает, что, если он и песчинка, то песчинка в фундаменте единого космического смысла - без начала и конца. И это примиряет его и с жизнью, и со смертью.
Можно сказать, что гусевское отношение к природе – это тот идеал, к которому взывает Ницше, обвиняя «благороднейших стоиков» в гордыне их императива «жить согласно с природой»: «К чему создавать принцип из того, что сами вы являете собою и чем вы должны быть?.. Природе… хочет предписать ваша гордость свою мораль и свой идеал…» [5, с.246]. Архаический человек более гармоничен в общении с миром вокруг, понимая при этом свое отличие от него: невозможно вообразить себе «…существо, подобное природе, - безмерно расточительное, безмерно равнодушное, без намерений и оглядок, без жалости и справедливости, (подчеркнуто нами – Ф.Б.) плодовитое и бесплодное, и неустойчивое в одно и то же время…» [5, с.246]. Живя по принципу: «мораль – это важничанье человека перед природой» [4, с.735], он отдает пальму первенства природе и в экзистенциональном смысле подчиняется ее законам.
Базовая идея Ницше – идея вечного возвращения (имеющая в своем основании бинарность и объективность мира) – вытекает из мифологии древности и, напитавшись ее равновесием и цельностью, «лечит» разобщенное, разорванное сознание зашедшего в тупик цивилизованного человека конца Х1Х столетия . Эта же идея, но не в качестве абсолюта, а как одна из моделей мира, формулируется Чеховым, дышащим воздухом той же эпохи и «пеленгующим» ее вызовы. Бинарная, но цельная картина мира Гусева тоже пишется на холсте языческих образов и моделей, явно контрастируя с картиной мира его оппонента Павла Ивановича, «человека неизвестного звания», ужасающегося «темноте» своего соседа по койке в корабельном лазарете и исповедующего «воплощенный протест» [7, с.333]. Отсюда – типологические схождения текстов современников – Ницше и Чехова. Разница – в том, что первый провозглашает себя самое глашатаем возрожденной им идеи вечного возвращения, а второй исследует ее преломление в жизненном опыте одного из своих персонажей.
Литература:
1. А.П.Чехов: pro et contra. – СПб.: РХГИ, 2002.
2. Бесолова Ф.К. Пусть он лучше кусает свой хвост, или предположение о том, что человечество возвращается на круги своя//Осетия:ХХ век: Вып.3. – Владикавказ: Проект-Пресс, 1998.
3. Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологии. – М.: Мысль, 1993.
4. Лосев А.Ф., Тахо-Годи М.А. Эстетика природы: природа и ее стилевые функции у Ромена Роллана. - М.: Наука, 2006.
5. Мифологии древнего мира: Сб. очерков. – СПб.: Азбука-классика, 2005.
6. Ницше Ф. Злая мудрость//Ф.Ницше. Сочинения: В 2 т. Т.1. – М.: Мысль, 1990. – С.720-768.
7. Ницше Ф. По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего//Ф.Ницше. Сочинения: В 2 т. Т.2. – М.: Мысль, 1990. – С.238-406.
8. Ницше Ф. Рождение трагедии, или эллинство и пессимизм// Ф.Ницше. Сочинения: В 2 т. Т.1. – М.: Мысль, 1990. - С.47-157.
9. Чехов А.П. ПСС и писем: В 30 т. Соч. в 18 т. Т.7. – М.: Наука, 1977.
|